– Встречался… Человек мне непонятный, молчаливый. И, кажется, от любви голову потерявший…
– От какой любви?
– А видите ли, этот самый Бешметьев женихом считается княжны нашей, Любови Николаевны. Только что-то свадьбу все откладывают… А граф, видимо, истомился. Одним словом, знаете, довольно глупая канитель вот уж второй год тянется… А вы как же? В город вернетесь? А то, если хотите, оставайтесь здесь: на ночь вас устрою; Мисаил дачу протопит…
– Если я вас не стесню, я останусь, пожалуй, – сказал Лунин, чувствуя, что слепнет от снега и мартовского солнца.
Сад перед дачей весь был в сугробах, и только одна дорожка была протоптана до калитки. Утром пришел Мисаил ставить самовар и начал разговор по собственной охоте.
– Вчера видели княжну с женихом. Подъезжали к самой станции, а потом повернули – и домой. Княжна правит, а он с нее глаз не спускает. Чудная эта княжна. Второй год невестится…
Лунин ничего не ответил, но Мисаил не унимался и еще с полчаса топтался у порога, расспрашивая Лунина обо всем, о политике, между прочим: не был ли Лунин в Петербурге девятого января и не видал ли попа Гапона? И кто такой Каляев? И что теперь делается в Черниговской губернии? У него, Мисаила, под Черниговом тетка Лукерья живет, болеет ухом, но баба хорошая.
Когда Мисаил ушел, Лунин сел было работать, но вскоре встал и долго бродил по комнате, потирая руки и бормоча.
В три часа с лаем влетела на террасу собака и закружилась по ней, яростно стуча хвостом. Послышался молодой, свежий голос:
– Сверчок! Сюда! Сверчок!
Это кричала Наташа, с которой вчера познакомился Лунин.
– Борис Андреевич! Я за вами пришла.
Пошли обедать к отцу Григорию. Авдотья Павловна угощала жирными яствами и хлебным квасом. Ни водки, ни пива не было – и это даже умиляло Лунина: так он отвык от трезвой жизни.
Сам отец Григорий, старик с тяжелой седой бородой и грустными глазами, говорил мало. Зато сын его, Эксакустодиан, студент со значком общества «Громобой», затеял разговор на серьезные темы.
Говорил сердито и неуверенно:
– Войну проигрываем, потому что в войсках крамола. А в Писании сказано: «Противящийся власти, противится Божию установлению». Святополк-Мирский на том свете ответит за потворство бунтовщикам… А может, и здесь успеем посчитаться с либералами…
Лунин заметил, что глаза у него тусклые, как у мертвой рыбы, кожа на лице дряблая, губы вялые… И слова его были тяжелы и скучны. И очень ему хотелось, должно быть, чтобы Лунин возражал, но Лунин молчал.
Тогда Эксакустодиан Григорьевич продолжал:
– Вообще разврат пошел… Вот еще декадентство… Оно хуже, чем анархизм, потому что посягает на корень вещей…
– Эксакустодиан! – сказала Наташа. – Ты на дятла похож…
– Мамаша! Слышите, что она говорит? Уймите безобразницу! – крикнул Эксакустодиан, и неожиданно в тусклых глазах его загорелся огонь.
После обеда Наташа предложила Лунину идти на лыжах.
Они с трудом, проваливаясь в снег, добрались до дороги, а там легко, по насту, побежали к княжескому парку.
Воздух был прозрачен, и было приятно бежать, но уже хрупок был подтаявший снег, казавшийся лиловым под солнцем.
Наташа с веселым любопытством посматривала на Лунина. Ему нравилась эта семнадцатилетняя девушка, но он не знал, о чем и как надо с ней говорить: так далек он был от юности и так редко видел молоденьких девушек.
– Я знаю, что вы в Петербурге встречали Анну, – сказала она и покраснела. И, помолчав, прибавила: «Надо признаться: я завидовала ей, право…»
– Вот этого я не понимаю, – сказал Лунин, улыбаясь.
– Ах, это так понятно, Борис Андреевич! Я видела ваши картины. Я люблю их. И вот интересно и страшно увидеть того, кто что-то разгадал, чего другие до него не понимали.
– Я думаю, что творчество – болезнь, – сказал Лунин серьезно, – и все мы, художники, – больные. Знаете ли, вроде чахоточных. В сущности, от нас надо подальше: мы заразительны.
Наташа звонко засмеялась.
– Ах, какие глупости!..
– Нет, Наталья Григорьевна, я не шучу. Пока мы здоровы, все кажется обыденным, а вот заболит душа – и начнешь видеть по-новому, все станет фантастическим, интересным, необыкновенным. Но самое плохое – это то, что мы, соблазнившись необыкновенным, начинаем поддерживать в себе болезнь и все стараемся запомнить что-то и запечатлеть. Это – самое стыдное. От такой вечной корысти мы уж делаемся не холодными и не горячими, как надо быть человеку и как Писание велит, а только теплыми. При такой средней температуре мы и живем, и любим, и страдаем. Когда настоящий любовник убивает, мы только картину пишем. И это ужасно: здоровый человек один раз в страсти преступление совершит, а художник десять раз убьет, пока картину напишет. Это, кажется, нехорошо, что я молоденькой девушке такие вещи говорю, а впрочем, все равно…
– Мне все можно, – сказала Наташа серьезно, – я взрослая…
– Так вот, – продолжал Лунин. – уж кто-кто, а художник наверное погибнуть должен. Такое у него нехорошее ремесло. Возьмите поэта какого хотите великого, со всеми его прозрениями, с его великолепной мечтой, и все-таки в конце концов, если подслушать его шепот, услышишь неожиданное и кощунственное признание, от которого разум туманится… Художник обречен на вечные падения и муки. Он всегда оскорбляет то, что ему дороже всего в сущности… Я, пожалуй, всем не сказал бы этого и не написал. Ведь все равно не скажешь самого главного… Да и стоит ли открывать всем всю правду? Я вот сейчас так разговорился с вами, не знаю почему. Мне кажется, что я говорю с юностью вообще, не с тою, что суетлива, многошумна, а с тою, что задумалась и чего-то ждет. Это оттого, что сейчас тишина такая снежная, и вот пахнет весною, и глаза у вас милые…